рефераты
Главная

Рефераты по международному публичному праву

Рефераты по международному частному праву

Рефераты по международным отношениям

Рефераты по культуре и искусству

Рефераты по менеджменту

Рефераты по металлургии

Рефераты по муниципальному праву

Рефераты по налогообложению

Рефераты по оккультизму и уфологии

Рефераты по педагогике

Рефераты по политологии

Рефераты по праву

Биографии

Рефераты по предпринимательству

Рефераты по психологии

Рефераты по радиоэлектронике

Рефераты по риторике

Рефераты по социологии

Рефераты по статистике

Рефераты по страхованию

Рефераты по строительству

Рефераты по таможенной системе

Сочинения по литературе и русскому языку

Рефераты по теории государства и права

Рефераты по теории организации

Рефераты по теплотехнике

Рефераты по технологии

Рефераты по товароведению

Рефераты по транспорту

Рефераты по трудовому праву

Рефераты по туризму

Рефераты по уголовному праву и процессу

Рефераты по управлению

Реферат: Поэзия символистов старшего поколения

Реферат: Поэзия символистов старшего поколения

И.Машбиц-Веров

Первое поколение символистов выступило в начале 90-х годов. Его виднейшие представители — Д. Мережковский, Н. Минский, К. Бальмонт, 3. Гиппиус, Ф. Сологуб, В. Брюсов. Осмыслим основные образы-идеи старших символистов в их внутреннем единстве.

Прежде всего в их поэзии обращает на себя внимание поэтическое воплощение кантовской идеи о непознаваемости мира, составлявшей, как мы видели, основу символистской эстетики.

«Мы живем среди исконной лжи»,— теоретически сформулировал эту идею Брюсов в «Ключах тайн». Поэтически это утверждалось всеми без исключения старшими символистами; утверждалось в довольно однообрааных, повторяющихся мотивах.

Так, в уже цитированных стихах Мережковский писал о «лжи» познания, приводящей к пожизненной, неискоренимой тоске: «Мы же лгать обречены роковым узлом от века» и т. п. («Парки», 1892). Н. Минский написал целую серию стихотворений на ту же тему, назвав ее «В одиночном заключении». Со дня рождения «злорадно захлопываются», объявляет он, «двери» познания, и «неотвратим, как жребий, мой засов, мое молчанье, как забвенье, глухо». Человек — «в тесной клетке мечущийся зверь». И такова участь всех людей: каждый из них—

Такой же, как я, в клетке бьющийся зверь,

Так же грустно и злобно глядящий на дверь.

У 3. Гиппиус запертые двери познания превращаются в страшную ношу: «Ноша жизни, ноша крестная. Чем далее, тем тяжелей... И ждет кончина неизвестная у вечно запертых дверей».

Люди поэтому, собственно говоря, не живут — слепые, они находятся в вечной тьме:

Мы не жили — и умираем

Среди тьмы.

У Федора Сологуба тот же мотив, воплощенный в тех же символических образах «клетки», «запертых дверей» и т. п., встречается, пожалуй, наиболее часто. В известном стихотворении «Плененные звери» (1905) это возглашается с особенным упорством:

Мы плененные звери,

Голосим, как умеем,

Глухо заперты двери,

Мы открыть их не смеем.

Уже из приведенных примеров видно, что кантовское учение о феноменальности познания трактовалось старшими символистами в определенном духе. Познание — не просто замкнутая «клетка» чувственного восприятия. Еще страшнее, что в этой «клетке» «зловонно»; что это — одиночное заключение, тюрьма, где живет воющий, злобный «зверь».

Таким образом реальный мир превращался у символистов в мир страданий, мук, боли. И это — в различных вариантах — образует вторую основную группу мотивов и образов их творчества.

Так, уже Минский во всей своей поэзии говорит о жизни, как о «прахе земли», где господствуют «страх, яд оков, ужас казни, обман надежд, боль ран». Зло — роковая и неизбежная судьба человечества:

Наше зло

Будет снова жечь сердца

Без конца.

Ни в темнице, ни в гробу

Про судьбу

Позабыть... не дано.

Более того: сам бог, оказывается, «полюбил страдания и жертву, — под эту песню мир возник». Мир поэтому искони пронизан «стремлением вечным к жертве». И поэт горестно признается:

Мне скучен мир полей и сон дубрав,

И смех детей — простых сердец отрада.

Мне чужд, кто счастлив, кто здоров, кто прав...

Для Д. Мережковского, как мы уже знаем, истина жизни воплощена прежде всего «в страдальческом образе распятого Христа». Естественно, что и для него действительность оборачивается мукой, «цепями рабства», стыдом и страхом. Даже любовь — мука, проклятие:

Душа полна стыда и страха

Влачится в прахе и крови...

И нет свободы, нет прощенья.

Мы все рабами рождены,

Мы все на смерть, и на мученья,

И на любовь обречены.

Для 3. Гиппиус жизнь — «унижение». Это царство пьявок, прилипших к человеку с рождения. Таково «прозрение» поэта:

В страшный час прозрения, на закате дней,

Вижу пьявок, липнущих и к душе моей.

Но душа усталая мертвенно тиха.

Пьявки, пьявки черные жадного греха!

Или вот другое ее стихотворение, дающее общую картину земной жизни и поэтому названное «Вcе кругом»:

Страшное, грубое, липкое, грязное,

Жестко-тупое, всегда безобразное,

Медленно-рвущее, мелко-нечестное,

Скользкое, стыдное, низкое, тесное...

Рабское, хамское, гнойное, черное.

Изредка серое, в сером упорное...

Трупно-холодное, жалко-ничтожное,

Непереносное, ложное, ложное...

Однако даже на этом омерзительном фоне выделяется творчество Сологуба как наиболее последовательное воплощение тьмы и ужаса жизни. Царство недотыкомки, нежити, нетопырей, навье царство мертвецов, злое земное житье, безысходное земное томленье — такова действительность по Сологубу. «Лихо — по его признанию — ко мне привязалось давно, с колыбели. Лихо стояло и возле крестильной купели, Лихо за мною идет недоступною тенью» (1893). А далее Лихо связывается «в единый погибельный круг» с недотыкомкой серой, что неизменно «вокруг меня вьется да вертится» (1899).

Позже (1905) Лихо преобразится в «мелкого беса» Передонова, превосходящего по мерзости Федора Карамазова и Иудушку Головлева. Передонов не только сходит с ума от недотыкомки, он сам — недотыкомка, олицетворение бессмысленной жестокости. Но и это еще не венец сологубовских вымыслов: Передонов переродится в Триродова, носителя «навьих чар», занимающегося некромантией и мужеложством, ненавидящего людей, превращающего «черной магией» тела врагов в кубы и призмы, украшающие его стол (роман «Навьи чары», 1907—1909).

Пессимизм символистов в отношении реальной действительности, «земного томления», охарактеризованный выше, закономерно связан еще с двумя мотивами, типичными для старшего поколения.

Во-первых, с сознанием полного своего одиночества. Одиночества не только среди людей — во вселенной. И такое одиночество естественно перерастает в солипсизм.

3. Гиппиус, постоянно жаловавшаяся и в стихах и в статьях на одиночество поэта-современника, утверждает, что это неотвратимо. Человек не в состоянии что-либо знать и видеть: он роковым образом слеп. Мир заткан паучьей паутиной, пишет Гиппиус, и человек в «этом мире — в тесной келье». А по четырем углам «четыре неутомимых паука...плетут, плетут, плетут», застилая все «серой, мягкой, липкой паутиной» («Пауки»). Стихотворение «Мережи» варьирует и, так сказать, уточняет этот мотив. Но здесь фигурируют уже не пауки, а «дьявол» в образе змеи. Он «тянет сети между нами». И вот

Шалун во образе змеином

Пути друг к другу нам пресек.

И в одиночестве зверином

Живет доныне человек.

О том же стихи Минского. «Весь мир — тюрьма одна, где в келье одиночной душа заключена». Бессмысленно стучатся люди в стены тюрьмы, напрасно стремясь друг другу поведать о себе:

То товарищ, то узник, мой брат, почти я.

И столь странно далекий, чужой для меня,

Отделенный навек этой звучной стеной,

Мне незримый, как житель планеты иной.

Мережковский, Гиппиус, Минский рисуют большей частью одиночество человека как трагедию: это закон сознания — тюрьма, звериное одиночество, козни дьявола и т. п. Лишь очень редко мелькает у них мотив «упоения одиночеством». Федор Сологуб, наоборот, возводит одиночество в достоинство: это его гордость, «свобода».

Логика мысли Сологуба такова: если действительность — прах, ложь, тюрьма; если люди — рабы, лающие звери и «быть с людьми — какое бремя!», то «свобода только в одиночестве». И с этих позиций, кроме «Я», в мире ничего не существует. «Я», его сознание — единственная реальность, вселенная — создание его мысли:

И среди немых разделяй,

Где царит немой хаос,

Это я своею волей

Жизнь к сознанию вознес.

И вот почему «я природу создал сам»:

В темном мире неживого бытия

Жизнь живая, солнце мира — только Я.

Таковы некоторые варианты характернейшего мотива старшего поколения символистов: индивидуализма, переходящего в солипсизм, в возвеличение одиночества, как единственно возможной «свободы» человека.

Другой мотив, связанный с пессимизмом в отношении земной жизни и агностицизмом, — демонизм: воспевание аморальности, преступления, анормального и больного, подчас — садизма.

Это тоже закономерно. Если действительность — создание моей мысли, то естественно, что и нормы морали, красоты, здоровья, логики лишены объективного значения. «Свободная» мысль агностика-солипсиста стоит «по ту сторону» морали, эстетики, логики. И единственно, что в ней неизменно, — ее непостоянство, ее изменчивость, ее произвол и капризы.

Подобная «истина» уже возвещалась в программном для старших символистов стихотворении Минского «Как сон пройдут дела и помыслы людей».

Все, что существует на земле, утверждает Минский, — мудрость, любовь, знания, право, добро, зло — все это «общий прах», «ненужные слова», которые «умрут бесследно». Единственное, что никогда не умрет, «чуждо тления, — вражда к тому, что есть, жажда жгучая святынь, которых нет, мираж среди пустыни бесконечной...»

О том же говорит Гиппиус: «Стремлюсь к тому, чего я не знаю, не знаю». Отрицая грань между нежностью и жестокостью, правдой и ложью, злом и добром, она находит «в последней жестокости — бездонность нежности и в божьей правде — божий обман». Если Минский гордо заявлял, что он «корень человечества больного», то Гиппиус в pendant к нему объявляет: «люблю я отчаяние мое безмерное» и т. п.

Сологуб же, как всегда, доходит и здесь до крайних границ. В специальной молитве Дьяволу он объявляет, что отдает свое творчество «власти темного порока», что именно «Дьявола», носителя порочности, он хочет воспеть:

Тебя, Отец мой, я прославлю.

В укор неправедному дню

Хулу над миром я восславлю

И соблазняя, соблазню.

Недаром один из исследователей творчества Сологуба писал: «Ему нужно извращенное... Ему нужна боль, своя или чужая... Виночерпий крови, он устраивает себе оргии садизма, и только та страсть для него сладка, которая соединена с жестокостью...» (Ю.Айхенвальд. Силуэты руских писателей, выпуск 3. М., 1910, стр. 108).

Выход из своей опустошенности символисты искали подчас в природе. Однако при этом природа осмысливалась своеобразно. Для символистов старшего поколения природа — не то мощное и мудрое начало, которое пробуждает в человеке человеческое, вызывает добрые и радостные чувства, жизненную активность, как это было, например, у Льва Толстого (и как это гениально изображено, в частности, в известной встрече Андрея Болконского с воскресающим к жизни опаленным дубом).

У символистов, наоборот, природа учит не активности, а смирению, она зовет не к жизни, а к покою, забвению, безмыслию, небытию. Ф. Сологуб учит:

И если жаждешь утешения,

Бежишь далеко от людей,

Среди лесов, среди полей —

Покой, безмыслие, забвенье...

Минский видит в луне «белый призрак всезабвения, сна...примирения».

У Мережковского люди ждут солнца затем, чтоб в его лучах умереть:

Дети мрака, солнца ждем,

Свет увидим и, как тени,

Мы в лучах его умрем.

Однако мотив природы у символистов встречается сравнительно редко — это для них лишь привходящий «утешительный» мотив. Главный же выход из собственной опустошенности и зла мира они находят в трех силах: в «мигах», в мечте (в разных вариантах) и... в смерти. Это и образует группу центральных «позитивных» мотивов (образов) старшего поколения символистов.

Проследим, как это реализуется поэтически.

Выход из мира феноменов в «ноумен», в «сущность бытия» символисты видели в «экстазе», в «мигах вдохновения». Естественно, что в их поэзии «миги» играют особую, «спасительную», всеразрешающую роль.

У Минского мы находим образ поэта-облака, живущего только мигами, плывущего на «легких крыльях» и родного такому же, как он, изменчивому «ветерку» («В тот вечер облаком я был»). Не случайно поэтому свой идеал художника он и воплощает в образе переменчивого, ничего, кроме «мигов», не знающего поэта: «Нужно быть... гибким, зыбким, переменным, как бегущая волна... Раскрывать всему объятья, льнуть, касаться, окружать...».

Кстати сказать, именно этот образ поэта-облачка, бегущей «волны» и т. п. всесторонне разовьет, как это далее выяснится, К. Бальмонт.

К «мигам», к «чуду» («Но сердце хочет и просит чуда, чуда!»), к экстазам, к «постижению недостижимого», чего нет на свете» взывает и вся поэзия 3. Гиппиус. Эти миги для нее «единственный свет» в кромешной тьме жизни:

Люблю недостижимое,

Чего, быть может, нет...

Дитя мое любимое,

Единственный мой свет!

(1893)

Для Мережковского сущность поэта являют нам морские волны. Вечно изменчивые, преданные «вечной игре», они «учат свободной мудрости». И вы, обращается к волнам поэт, «вы — моя отчизна, вы — то, чем был и чем я буду вновь» (1895).

Но как же связывается счастье этих «мигов» со счастьем «мечты», а тем более со «счастьем» смерти? Внутреннее единство этих мотивов с наибольшей полнотой выражено у Ф. Сологуба.

Уже в стихотворении «Иду в смятенье чрезвычайном» (1899) Сологуб объявляет, что преодолевает свое «смятение» перед загадкой бытия и «созерцает свою даль» только в мигах прозрения:

Я в неожиданном, в случайном

Мои порывы узнаю.

А в этих мигах поэт оказывается «за гранью жизни краткой» и живет «одной молитвой сладкой, одним дыханьем с бытием».

В стихотворении «Елисавета» (1902) речь идет о переходе к мечте от мига экстаза любовного. Обращаясь к умершей любимой, поэт побеждает своим порывом смерть, в любовном экстазе освобождается от бремени бытия и осуществляет, наконец, свою мечту:

Расторгнуть бремя, расторгнуть бремя

Пора пришла.

Земное злое растает бремя,

Как сон, как мгла.

Земное бремя, — пространство, время, —

Мгновенный дым.

Земное, злое расторгнем бремя,

И победим!..

Тебя я встречу в блистанье света,

Любовь моя.

Мы будем вместе, Елисавета,

И ты, и я.

Так мечта поэта становится выше жизни, а радости «больной и бедной» земли оказываются «несносны» в сравнении с мечтой:

Много было весен, —

И опять весна.

Бедный мир несносен,

И весна бедна.

Что она мне скажет

На мои мечты?

Ту же смерть покажет,

Те же все цветы.

Однако миги прозрения и экстаза открывают нe только счастье мечты. Они открывают еще большее счастье: «блаженство» смерти.

Но почему смерть — блаженство? Старшие символисты отвечают: это — освобождение от ужаса земного бытия и воскресение в иной жизни.

Сологуб рисует волну, разбивающуюся о берег, скатившуюся звезду, потухший огонек, осмысливая все это как «благодатную тайну, вожделенную весть» об умирании и вместе с тем о «вечном созданье». Для чего, спрашивает поэт, зная эту тайну смерти-воскресения, —

Для чего этой тленною жизнью болеть

И к утехам ее мимолетным стремиться?

Есть блаженство одно: сном безгрозным забыться

Навсегда, умереть.

То же осмысление смерти как воскресения дает и 3. Гиппиус в известном стихотворении «Электричество», рисуя соединение положительного и отрицательного зарядов-

Сплетенные сольются,

И смерть их будет — свет.

Так выясняется связь мотива «блаженства» смерти с мотивами счастья «мигов» и мечты: это мир, противостоящий «тьме» повседневной действительности. Мир, где символисты ищут выхода из своего пессимизма по отношению к земной жизни — тюрьме. После сказанного уже не удивляет сологубовский гимн смерти:

О смерть! Я твой. Повсюду вижу

Одну тебя, — и ненавижу

Очарования земли.

Людские чужды мне восторги,

Сраженья, праздники и торги,

Весь этот шум земной пыли.

Твоей сестры несправедливой.

Ничтожной жизни, робкой, лживой,

Отринул я издавна власть.

Не мне, обвеянному тайной

Твоей красы необычайной,

Не мне к ногам ее упасть....

(1894)

Можно легко увеличить ссылки на творчество Сологуба о радости мигов, мечты и смерти, противопоставленных, как спасение, «несносной» жизни. Таково все его творчество. Напомним только широко известные вступительные слова к его позднейшему роману «Творимая легенда». «Косней во тьме, — гласит это вступление, — тусклая, бытовая, или бушуй яростным пожаром, — над тобою, жизнь, я, поэт, возведу творимую мною легенду об очаровательном и прекрасном».

Слова эти являются как бы программными для всего старшего поколения символистов. Правда, на деле все эти «творимые легенды» — мечты, откровения мигов, экстазы любовных порывов и т. п. — вовсе не «очаровательны и прекрасны». Напротив, они убоги. Такова не только мечта Сологуба о «королевстве Ортруды» (роман «Творимая легенда»), о счастье с Елисаветой или о стране Ойле (стихотворение «На Ойле далекой и прекрасной»), где все исчерпывается декоративной красивостью и инфантильными декларациями о счастье («там вечный мир свершившейся мечты, блаженства и покоя»).

Мечта Мережковского о «сапфировых шатрах небес», «нектаре роз», «белоснежных магнолиях» так же декоративно-инфантильна. Недаром Минский охарактеризовал все эти создания фантазии — единственную символистскую «святыню, чуждую тления»,— как «мираж среди пустыни бесконечной».

Впрочем, у Мережковского в стихотворении «Будущий Рим» мы встречаемся и с иным вариантом мечты, который в дальнейшем получит развитие и в его прозе и в статьях.

Повторяя славянофильскую идею о «трех Римах» — Риме языческом, католическом и грядущем—православном, Мережковский видит причину гибели двух старых Римов в их ложной основе: «свободы языческий дух» — у первого, «мысль о благе людей, когда вера потухла в сердцах»,— у второго. И вот теперь, когда «в развалинах древних мы, полные скорби, блуждаем», — теперь и возникла мечта поэта о «вере такой, чтобы вновь объединить на земле все племена и народы», мечта о третьем, «будущем Риме», России.

Нетрудно видеть, однако, что и новый вариант мечты Мережковского, хотя поэт и апеллирует к истории, но перестает быть иллюзией: это религиозно-националистическая фантастика, представляющая интерес по двум причинам.

Во-первых, потому, что такая религиозная концепция истории, связанная, в частности, с мистической философией истории Вл. Соловьева, как увидим далее, найдет свое продолжение и у Мережковского и у символистов-теургов.

Во-вторых, потому, что в дальнейшем — в годы первой империалистической войны — эта «божественная» концепция обнаружит свою совсем не божественную, открыто империалистическую сущность. Это на деле — «мечта» о «православной России», объединяющей все славянские народы в русской империи, в «третьем Риме» русского царя...

Мы вправе сделать некоторые выводы.

Наша земная жизнь — утверждают старшие символисты — пустыня безысходных страданий, царство пауков, недотыкомок и т. д. Мир непознаваем в своей сущности, мы находимся в клетке лжи, где воем, как плененные звери. Истинная жизнь — в глубине нашей души, в ее экстазах, в мигах восторгов, в мечтах.

Но так как, далее, мечты и миги не давали удовлетворения, так как, в конечном счете, вся эта поэзия была выражением духовных метаний людей безмерно противоречивых, оторванных от жизни и народа, внутренне опустошенных, искавших забвения в иллюзиях, то не случайно, что они приходили к прославлению смерти. Ибо смерть для них — желанный покой, единственная возможность освободиться от кошмара действительности и от мучительных собственных противоречий. Даже «солидный» Мережковский, проповедник «третьего Рима» и «животворного» соединения язычества с Христом (трилогия «Христос и Антихрист» и Др.), писал: «Смерть, пленяя красотой, обещает отдых упоитеяьный», «Сердце чарует смерть неизреченной сладостью» и т. д.

Весьма характерно, что позже, изменив Родине и будучи в эмиграции, Мережковский искал соединения Христа с язычеством в...Пилсудском и Муссолини. Ив. Бунин рассказывает (1941): «Несколько лет тому назад Мережковский ездил в Варшаву... Был принят Пилсудским. «Ну что, как?» — спрашиваю. «Когда я вошел в кабинет,— говорит, — я сразу почувствовал присутствие Христа». Год спустя на мой вопрос о Пидсудском ответил: «Обманул сукин сын!».

Ездил Мережковский и к Муссолини. И опять: «Как только я вошел в его громадный кабинет, я почувствовал присутствие Христа. «Дуче, — говорю ему, — я хочу писать книгу «Данте и Муссолини...»

После этого свидания Мережковский прожил целый год в Италии с женой на счет Муссолини. Через год вернулся в Париж и говорит: «Обманул сукин сын!»..- (В. Сухомлин. Гитлеровцы в Париже. «Нов. мир», 1965, № 12. стр. 126, 127).

Список литературы

Для подготовки данной работы были использованы материалы с сайта http://www.biografia.ru/


© 2012 Рефераты, доклады и дипломные работы, курсовые работы бесплатно.